Представление субъекта в новоевропейском классическом дискурсе
взволнован этим сознанием, присутствие странного, иного, возможного,
необъятного ощутимо повсюду, и на фоне этой повсюду проступающей
безмерности человек распознает конечность своих мер. Мы замечаем иное,
когда наталкиваемся на стены собственного дома, перестаем совпадать с
миром своей культуры как миром тотальной осмысленности» [3, 78]. А. В.
Ахутин определяет две возможные позиции человека в мире «взвешенном»
разнообразием, первая: «авантюрный дух экспансии, энтузиазм познающего
первооткрывателя, усилие в предельном напряжении и растяжении разума
охватить все же открывшуюся бесконечность» [3, 78]. Этот экстенсивный
путь – сущность Возрождения, попытка исчерпать мир эмпирическим
перебором всех вариантов и возможностей. Но Ренессанс же и
продемонстрировал логическуую тупиковость подобного хода, индукционную
незавершенность, неисчерпаемость истины, в экстемистком порыве, потерю
фигуры индивида. Монтень идет вторым путем: «скептицизм – симптом
другого стремления, и ведет он, как кажется, в противоположную сторону,
причем вовсе не решает задач познания. Когда человек начинает ощущать
пределы мира, в котором он образован, разума, которым он умен, когда он
чувствует, что не принадлежит нацело тому, что его осмысляет, он
нащупывает внутреннее пространство существования, в котором можно
отступить от мира, чтобы наедине с собой как-то осмыслить эту нелепую
реальность» [3, 79]. Рефлексия Монтеня над опытом Возрождения сразу же
очерчивает область «внутреннего», «экранированно» от напора всего
внешнего, пространства. Точнее его «Опыты» – это опыт, попытка такое
пространство определить и ограничить. В этом смысле последняя глава его
произведения «Об опыте» является квинтэссенцией всей книги, и прямо
декларирует основную мысль: «Тот предмет, который я изучаю больше
всякого иного, - это я сам. Это моя метафизика, это моя физика» [34, 3,
339]. И здесь же, в самонаблюдении (через самонаблюдение) проявляются
всеобщие принципы, то есть происходит опытное ограничение, определение
себя: «В этом университете я, невежественный и беспечный, всецело
подчиняюсь общему закону, управляющему вселенной. Я знаю о нем
достаточно, если чувстую его. Сколько бы я не познавал, он не
отклонится от своего пути, он не изменится ради меня. Безумием было бы
надеятся на это, а еще худшим безумием – огорчатся, ибо закон этот по
необходимости единообразен, всеобщ и очевиден» [34, 3, 340]. И далее
следуют рассуждения в духе разумного конфермиза, распространяющегося на
всю Вселенную, где следование законам страны, в которой живешь, стоит в
одном ряду со стремлением теплее одеваться, когда холодно. Это
результат, следовательно, предыдущие сто шесть глав – процесс выхода к
самому себе, какой есть, то есть опыт отстранения мира, снятия своих от
него зависимостей, превращения жестких детерминирующих структур мира в
«мягкие», невесомые образы, плавающие в пространстве воображения, а,
значит, не имеющие фатальной значимости: «Если философствовать, как
утверждают философы, значит сомневаться, то с тем большим основанием
заниматься пустяками и фантазировать, как поступаю я, тоже должно
означать сомнение» [34, 2, 22]. Сомнение в жесткости,
предопределенности, привилегированности какого-либо одного хода мысли
или поступка (через демонстрацию иных ходов) првращает их все, в
пространственной и временной перспективе, в некое эстетически
воспринимаемое полотно, где древние греки мирно уживаются с только-что
открытыми индейцами, животными, современными (Монтеню) европейцами.
Количественный метод здесь – самый верный, ренессансному стремлению
перебрать все возможности, Монтень противопоставляет бухгалтерию,
могущую вызвать только гносеологический пессимизм: в главе «О привычке»
он перечисляет около шестидесяти различных обычаев и законов, по самому
главному вопросу, о благе, присоединяется к Варрону, насчитавшему
двести восемьдесят восемь школ по этой проблеме, столько же может
назвать сам Монтень. Мысль Монтеня о разнообразии и равной
значительности множества культурных образований соотносится с тезисом
Бруно о множественности миров, только культурных миров, располагающихся
красочным представлением по периферии внутреннего пространства
скептика. «Так Монтень делает первые опыты жизни в новом, как бы
пустом, пространстве, странствуя, подобно Бруно, среди бесчисленных
разнообразных живых миров» [3, 81]. Эта периферийность, внешность
существующего, возможность от него отстраниться в скептическом запрете
на предпочтение, обнаружение своей от него независимости, говорит об
опосредованности его восприятия. Свобода обретается как раз в том, что
внешнее предстает внутреннему отфильтрованным границей, следовательно,
неспособным его захватить целиком, стать доминирующим (среди многих), и
значит, детерминирующим мысль и поведение обладателя этого внутреннего.
Это можно интерпретировать как гносеологическое несовершенство:
неспособность слиться с объектом, познав его таким образом до конца,
что иллюстрируется на примере религиозного восприятия: «Если вера не
открывается нам сверхъестесвенным наитием, если она доходит до нас не
только через разум, но с помощью других человеческих средств, то она не
выступает во всем своем великолепии и достоинстве; но все же я полагаю,
что мы овладеваем верой только таким путем. Если бы мы воспринимали
Бога путем глубокой веры, если бы познавали его через него самого, а не
с помощью наших усилий, если бы мы имели божественную опору и
поддержку, то человеческие случайности не в состоянии были бы нас
потрясать,как они нас потрясают. Наша твердыня не рушилась бы от
слабого натиска» [34, 2, 116]. Здесь получается, что быть твердым – это
значит быть детерминированным, что (для веры), возможно благо, но во
всяком случае не свобода. Далее в «Апологии Раймунда Сабундского»
Монтень разворачивает парад человеческих несовершенств: «Самомнение –
наша прирожденная и естественная болезнь. Человек самое злополучное и
хрупкое создание и тем не менее самое высокомерное. Человек видит и
чувствует, что он помещен среди грязи и нечистот мира, он прикован к
худшей, самой тленной и испорченной части вселенной, находится на самой
низкой ступени мироздания, наиболее удаленной от небосвода, и, однако
же он мнит себя стоящим выше луны и попирающим небо» [34, 2, 128].
Виден мощный разрыв с ренессансной традицией «Речи о достоинстве
человека» Пико делла Мирандолла, у Монтеня как бы возрождаются
средевековые темы ничтожества человека. Человек – не творец, но вещь в
ряду вещей и то, что он мнит превосходством, на самом деле его
несовершенство: «Он не имеет никаких подлинных и существенных
преимуществ или прерогатив. Те преимущестава, которые он из самомнения
произвольно приписывает себе, просто не существуют; и если он один из
всех животных наделен свободой воображения и той ненормальностью
умственных способностей, в силу которой он видит и то, что есть, и то,
чего нет, и то что он хочет, истинное и ложное вперемешку, то надо
признать что это преимущество достается ему дорогой ценой и что ему
нечего им хвастаться, ибо отсюда ведет свое происхождение главный
источник угнетающих его зол: пороки, болезни, нерешительность, смятение
и отчаяние» [34, 2, 137]. Человек, свободой воображения создает
искусственные миры, заслоняющие некое истинное положение дел и находит
несчастье, гоняясь за иллюзиями: «У нас так много искусственных
вожделений, порожденых нашим непониманием того, что есть благо, и
нашими ложными понятиями, что они оттесняют почти все наши естественные
вожделения» [34, 2, 150]. Иллюзии ведут к скорбям и потому, что их
принимают за реальность, они подменяют реальность, чем и губят
человека: «Бич человека – сила воображения, ставящая выдумку на место
реальности. Реальность, действующая на человека, всегда как-то
осмыслена (по Монтеню – воображена (фильтрующая роль границы) – Н. Н.)
им и только потому действенна. Даже в то, что кажется свойством самой
природы, человек вложил свое воображение и вместо первой натуры имеет
дело всегда уже со второй, то есть с привычкой, обычаем, нормой. Миры,
в которых живет и умирает человек, - в самом деле идолы, то есть образы
мысли и формы воображения, обретшие силу самой действительности» [3,
180]. Иллюзии подменяют реальность и, тем обрекают человека на
несчастья, в этом скорбный удел человеческий. Но Монтень делает одно
отступление, в котором замечает еще одну возможность подмены: что
произойдет если саму реальность принять за иллюзию? «Многие философы
согласились бы с Ликасом, который, ведя добродетельную жизнь, живя тихо
и спокойно в своей семье, выполняя все свои обязанности по отношению к
чужим и своим и умело охраняя себя от всяких бедствий, вдруг, впав в
душевное расстройство, вообразил, что он все время находится в театре и
смотрит там представления, пьесы и самые прекрасные спектакли. Едва
лишь врачи исцелили его от этого недуга, как он стал требовать, чтобы
они вернули его во власть этих чудесных видений» [3, 2, 177]. Для любой
классической морали именно первая половина жизни некоего Ликаса
являлась бы образцом добродетельной и счастливой жизни, он же нашел
счастье в безумии. Отсюда следует неожиданное положение: приняв иллюзию
за реальность – будешь несчастен, приняв реальность за иллюзию –
наоборот. Монтень не развивает этот сюжет в подробностях, он ему нужен
для очередной демонстрации прихотливости человеческого существования,
неспособности его системно оформить. Однако идея не действительности
иллюзии, а иллюзорности действительности активнейшим образом воспринята
Новым временем. Более того, эта идея была как прочувствована, так и
продумана Новым временем, что (как методология) происходило в тактике
очищения Монтенем внутреннего пространства субъекта, что вполне логично
демонстрирует отсутствие прерогативы на реальность у множества образов,
расположенных (воспринимаемых скептическим умом) на границах субъекта.
«Среди человеческих измышлений нет ничего более истинного и полезного,
чем пирронизм. Он рисует человека нагим и пустым, признающим свою
природную слабость; готовым принять некую помощь свыше …» [34, 2, 189].
Скептицизм здесь в ряду прочих «измышлений», он тоже «рисует»,
представляет некий образ человека, но знающего о своей «лишь
образности», являющегося неким онтологически пустым местом. Думающее
воображение, как и всякое иное, наполняет это пространство
содержательными образованиями, но при этом знает об их иллюзорности,
воспринимает их как чистую работу ума, скептический тренинг:
вообразить, чтобы потом разрушить, воспитав привычку к недоверию, а
значит к свободе. «Меня нелегко убедить в том, что Эпикур, Платон и
Пифагор принимали за чистую монету свои атомы, свои идеи, свои числа:
они были слишком умны, чтобы верить в столь недостоверные и спорные
вещи… Они тешились измышлениями, которые по крайней мере были
увлекательными и остроумными… Некий древний мудрец, которого упрекали в
том, что он проповедует такую философию, о которой сам он в душе
невысокого мнения, ответил: «Это и значит философствовать» [34, 2 195-
196]. Внутренняя свобода, независимость через перечисление,
демонстрацию возможности иного, освобождения от стереотипов,
следовательно, - привычек, следовательно, - зависимости. «Дело не во
множестве субъективных мнений и взглядов. Монтень сталкивает не мнения,
а интеллектуальные и духовные миры… Культуры, религии, эпохи, народы,
философские системы – все это духовные вселенные. Для жителей и творцов
каждой Вселенной – она и есть сам мир, но сам мир – это мир таких
Вселенных, мир возможных миров» [3, 82]. Человек по Монтеню живет в им
же интерпретированном мире, мире поданном через осмысление, не
существующему сам по себе. Он с культурологической позиции воспринимает
и то, что культурой не является, то есть видит эстетически, как
развернутое перед ним представление, панораму бытия как картину: «Разве
не Платону принадлежит божественное изречение, что природа есть не что
иное, как загадочная поэзия! Она подобна прикрытой и затуманенной
картине, просвечивающей бесконечным множеством обманчивых красок, над
которой мы изощряемся в догадках» [34, 2, 223-224]. Природа есть
проступающая сквозь туман картина, где каждая капелька тумана есть
очередное противоречивое суждение о ней. Туман еще не рассеян
естественым светом разума, ибо не обнаружился его носитель: «… человек
знает о своем теле не больше, чем о душе… Мы предложили его разуму
судить о самом себе… Я показал достаточно, как мало он себя знает. А
как может понимать что-либо тот, кто не понимает самого себя?» [34, 2,
248]. Главная претензия человека на возможность осмыслять
действительность заключена в самоуверенности (Возрождение!) его разума,
единственной (после десакрализации жизни) структуры, претендующей на
то, чтобы представлять человеку порядок бытия. Для Монтеня же это
способность извратить бытие иллюзией на потребу человеку, в смысле
потакания человеческим слабостям, пересоздание бытия по мерке человека.
А вследствие того, что человек и этой меры не знает и не имеет,
действительность превращается в хаос несдерживаемого воображения:
«Разумом я всегда называю ту видимость логического рассуждения, которую
каждый из нас считает себе присущей; это разум, обладающий способностью
иметь сто противоположных мнений об одном и том же предмете,
представляет собой инструмент из свинца и воска, который можно
удлинять, сгибать и приспособлять ко всем размерам» [34, 2, 257].
Ренессансный плюс разума – способность создавать новые миры, обернулся
минусом – творчеством иллюзий, прячущих под своим покровом
действительность, а следовательно истину и о ней, и о себе: «Весьма
вероятно, что естественные законы существуют, как они имеются у
некоторых других созданий; однако у нас они утрачены по милости этого
замечательного человеческого разума, который во все вмешивается и
повсюду хочет распоряжаться и приказывать, но вследствие нашей
суетности и непостоянства лишь затемняет облик вещей» [34, 2, 276].
Осмысляющая, интерпретирующая роль разума вся заключается в способности
воображения, не дает проникнуть в подлинность бытия: «Мировоззрения и
учения не вводят нас в суть вещей, а, напротив, отгораживают нас от
природы, сталкивают человека всего лишь с самим собой. Собственная
природа человека отделяет его от природы выдуманным им миром. Природа
есть то, что не совпадает ни с одним миром, осмысленным человеком. Она
– по ту сторону «миров», она показывается как бы «между» ними» [3, 83].
В подобной ситуации естественный гносеологический ход – отказаться от
дискредитировавшего себя разума, предоставив место другой
познавательной способности, представляющей мир в виде чистого потока
восприятий, - чувственности: «Всякое познание пролагает себе путь в нас
через чувства – они наши господа. Знание начинается с них и ими же
завершается» [34, 2, 284]. Но колоссальны и разнообразны доказательства
того, что чувственность – царство субъективизма, что никакого
достоверного знания только через них не получишь. Монтень фиксирует
гносеологический тупик: «Чтобы судить о представлениях, получаемых
нами от вещей, нам нужно было бы обладать каким-то оценивающим
инструментом; чтобы проверить этот инструмент, мы нуждаемся в
доказательствах, а чтобы проверить доказательство, мы нуждаемся в
инструменте: и вот мы оказываемся в порочном круге. Так как чувства не
в состоянии разрешить наш спор, поскольку они сами совершенно не
достоверны, его должно решить рациональное доказательство; но всякое
рациональное доказательство нуждается в другом доказательстве и мы,
таким образом, обречены на непрерывное движение вспять. Наша мысль не
проникает в окружающие нас предметы, но возникает через посредство
чувств; чувства же со своей стороны познают не окружающие предметы, а
лишь свои собственные впечатления; таким образом мысль и представление
исходят не из предмета, а из впечатлений и ощущений наших чувств, но
впечатления и самый предмет – вещи различные» [34, 2, 298-299]. Итак,
мы принципиально разделены с действительностью как она есть: она, как
природа, - «не культурна», не входит в смысловое пространство нашей
активности, и она изменчива, потому обманывает наши чувства. Мы же
существуем в замкнутом круге представлений, которыми тщимся
стабилизировать непрерывный поток бытия. Именно на стыке этого
противоречия: смысловой стабильности и бессмысленной текучести,
проявляется, во-первых, гносеологическая радикальность скепсиса: «Нет
никакого неизменного бытия, и ни мы, ни окружающие нас предметы не
обладают им. Мы сами, и наши суждения, и все смертные предметы
непрерывно текут и движутся. Поэтому нельзя установить ничего
достоверного ни в одном предмете на основании другого, поскольку и
оценивающий, и то, что оценивается, находятся в непрерывном изменении и
движении» [34, 2, 299]. И, во-вторых, онтологическая радикальность,
заключающаяся в несводимости «нашего» существования к бытию: «Мы не
имеем никакого общения с бытием, так как человеческая природа всегда
обретается посередине между рождением и смертью; мы имеем о себе лишь
смутное и прозрачное как тень, представление и шаткое, недостоверное
мнение» [34, 2, 299]. Монтень демонстрирует трагическую ситуацию
несовпадения человека с бытием и, следовательно, с самим собой. То есть
субъект распался (и в этом смысл тревожного самоощущения эпохи). Одна
часть (наследие Возрождения) – носитель собственных иллюзий, что не
мешает им быть его истинами – он ими живет, не зная, что они иллюзии; и
другая, которая знает даже об иллюзорности первой, но не имеет «своей»
реальности. Одна часть принимает вымысел за действительность, другая
наоборот; и не только в «случае Ликаса», в иллюзорном мире живет не
только безумец, но и спящий: «Те, кто сравнивал нашу жизнь со сном,
были более правы, чем им иногда казалось. Когда мы спим, наша душа
живет, действует и проявляет все свои способности не в меньшей мере,
чем когда она бодрствует… Мы бодрствуем во сне и спим, бодрствуя… Наша
явь никогда не бывает настолько полной, чтобы до конца рассеять
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14
|