рефераты скачать

МЕНЮ


Женщины-философы

Я уже говорила, что рассматривать странности Сада только как факты - значит придавать им неверное значение. Они всегда имеют этическую подоплеку. После скандала в Марселе эротизм Сада перестал быть его личной особенностью - он превратился в вызов обществу. В письме к жене Сад объясняет, как он возвел свои вкусы в принципы: "Я довел эти вкусы до степени фанатизма, и это дело рук моих преследователей". Сад получил мощный двигатель своей сексуальной активности - тягу к преступлению. Поскольку общество в союзе с природой расценило его удовольствия как преступление, он сделал преступление источником удовольствия. Совершал ли он зло, чтобы почувствовать себя виновным, или спасался от чувства вины, делая его жизненным принципом? Дать ответ на этот вопрос означало бы исказить личность, которая никогда не находилась в состоянии покоя и вечно металась между гордыней и раскаянием.

Сад полностью отдавал себе отчет в том, что в реальной жизни его мечты об идеальном эротическом акте неосуществимы. В действительности есть только один способ получить удовлетворение от фантомов эротизма - он и состоит как раз в принятии их нереальности. Только в воображении можно жить без риска разочарования. С помощью воображения он спасался от времени, пространства, тюрьмы, полиции, одиночества, врагов, смерти, жизни, разрешал все противоречия. И не в преступлении он мог выразить и реализовать свою натуру, а в литературе.

Литература дала Саду возможность освободить и утвердить свои мечты. Она стала актом демонизма, запечатлела его преступные, убийственные видения. Это придает его произведениям несравненную ценность. Тот, кто находит парадоксальным, что человек, который был одиночкой во всем, проявил такую яростную тягу к коммуникации, не понимает его. В нем не было ничего от мизантропа, предпочитающего общество животных и девственной природы обществу людей. Отрезанный от мира, он жаждал единения с ним, и это могла дать ему литература.

Хотел ли он только шокировать общество? В 1795 году он писал: "Я готов к тому, чтобы выдвинуть несколько глобальных идей. Их услышат, они заставят задуматься. Если не все из них приятны, а большинство покажется отвратительными, я внесу вклад в прогресс нашего века и буду этим удовлетворен". Его искренность была неразрывно связана с бесчестностью. Он наслаждался шокирующим эффектом своей правды, но только таким путем правда могла быть провозглашена. Беззастенчиво признавая свои пороки, он оправдывал себя. Он хотел передать послание той самой публике, которую ненавидел. Все, что он писал, - отражение двойственности его отношения к людям и миру.

Еще более удивителен выбранный им способ выражения. От человека, который так ревниво подчеркивал и культивировал свою неповторимость, можно было бы ожидать самовыражения в столь же индивидуальной форме, как, например, у Лотреамона. Но XVIII век не мог предоставить Саду таких лирических возможностей - время "проклятых поэтов" еще не пришло. А Сад ни в коей мере не обладал литературной смелостью. Настоящий творец должен - по крайней мере на определенном уровне и в определенный момент - освободиться от груза предшественников и воспарить над людьми в полном одиночестве. А в Саде была внутренняя слабость, замаскированная его самонадеянностью. Общество жило в его сердце под личиной вины. У него не было ни времени, ни средств заново создавать человека, мир, себя. Вместо утверждения себя Сад оправдывался и для того, чтобы его поняли, он использовал доктрины современного ему общества. Будучи порождением рационального века, он ничто не считал более надежным, чем разум. Он писал: "Все универсальные моральные принципы - не более чем пустые фантазии" - и при этом охотно подчинялся принятым эстетическим концепциям и вере в универсальность логики. Это объясняет как его искусство, так и его мысли. Он оправдывал себя, но все время просил прощения. Его труды - двусмысленное желание довести преступление до предела и одновременно снять с себя вину.

То, что излюбленным литературным жанром Сада была пародия, естественно и в то же время любопытно. Он не пытался создать новый мир, ему достаточно было высмеять тот, который был ему навязан, имитируя его. Он притворялся, что верит в населяющие этот мир призраки: невинность, доброту, великодушие, благородство и целомудрие. Когда он елейно живописал добродетель в "Алине и Валькуре", "Жюстине" или "Преступлениях любви", им двигал не только расчет. "Покровы", которыми он окутывал Жюстину, были не просто литературным приемом. Чтобы получить удовольствие от бедствий добродетели, необходимо изобразить ее достаточно правдиво. Защищая свои книги от упреков в безнравственности, Сад лицемерно писал: "Можно ли льстить себя надеждой, что добродетель представлена в выгодном свете, если черты окружающего ее порока обрисованы без должной выразительности?" Однако он имел в виду совсем другое: может ли порок возбуждать, если читателя прежде не заманить иллюзией добра? Дурачить людей еще приятнее, чем шокировать. И Сад, плетя свои сладкие округлые фразы, испытывает от мистификации острое наслаждение. Его стиль нередко отличает та же холодность и та же слезливость, что и нравоучительные рассказы, послужившие ему образцом, а эпизоды развертываются в соответствии с теми же унылыми правилами.

И все-таки именно в пародии Сад добился блестящего писательского успеха. Он был предвестником романов ужаса, но для безудержной фантазии был слишком рационален. Когда же он дает волю своему необузданному воображению, не знаешь, чем восхищаться больше: эпической страстностью или иронией. Как это ни странно, тонкость иронии искупает все его неистовства и сообщает повествованию подлинную поэтичность, спасая от неправдоподобия. Этот мрачный юмор, который Сад временами обращает против самого себя, не просто формальный прием. Сад, с его стыдом и гордостью, правдой и преступлением, был одержим духом противоречия. Именно там, где он прикидывается шутом, он наиболее серьезен, а там, где предельно лжив, наиболее искренен. Когда под видом взвешенных, бесстрастных аргументов он провозглашает чудовищные гнусности, его изощренность часто прячется под маской простодушия; чтобы его не приперли к стенке, он изворачивается как может - и достигает своей цели: расшевелить нас. Сама форма изложения рассчитана на то, чтобы привести в замешательство. Сад говорит монотонно и пугано, и мы начинаем скучать, но вдруг серое уныние вспыхивает ярким блеском горькой сардонической истины. Именно здесь, в веселье, неистовстве и высокомерной необработанности, стиль Сада оказывается стилем великого писателя.

И все-таки никому не придет в голову сравнивать "Жюстину" с "Манон Леско" или "Опасными связями". Как ни парадоксально, сама потребность в сочинительстве наложила на книги Сада эстетические ограничения. Ему не хватало перспективы, без которой не может быть писателя. Он не был достаточно обособлен, чтобы встретиться лицом к лицу с действительностью и воссоздать ее. Он не противостоял ей, довольствуясь фантазиями. Его рассказы отличают нереальность, внимание к лишним деталям и монотонность шизофренического бреда. Он сочиняет их ради собственного удовольствия, не стремясь произвести впечатление на читателя. В них не чувствуется упорного сопротивления действительности или более мнительного сопротивления, которое Сад находил в глубине своей души. Пещеры, подземные ходы, таинственные замки - все атрибуты готического романа в его произведениях имеют особый смысл. Они символизируют изолированность образа. Совокупность фактов отражается в восприятии вместе с содержащимися в них препятствиями. Образ же совершенно мягок и податлив. Мы находим в нем лишь то, что в него вложили. Образ похож на заколдованное царство, из которого никто не в силах изгнать одинокого деспота. Сад имитирует именно образ, даже когда утверждает, что придал ему литературную непрозрачность. Так, он пренебрегает пространственными и временными координатами, в рамках которых развертываются все реальные события. Места, которые он описывает, не принадлежат этому миру, события, которые в них происходят, скорее напоминают живые картины, чем приключения, а время в этом искусственном мире вообще отсутствует. В его произведениях нет будущего.

Не только оргии, на которые он нас приглашает, происходят вне определенного места и времени, но и - что более серьезно - в них участвуют не живые люди. Жертвы застыли в своей душераздирающей униженности, мучители - в своем неистовстве. Не наделяя их жизнью, Сад просто грезит о них. Им не знакомы ни раскаяние, ни отвращение; самое большее, на что они иногда способны, - это чувство пресыщения. Они равнодушно убивают, являясь отвлеченным воплощением зла. И несмотря на то, что эротизм имеет некоторую социальную, семейную или личностную основу, он утрачивает свою исключительность. Он более не является конфликтом, откровением или особым переживанием, не поднимаясь выше биологического уровня. Как можно чувствовать сопротивление других свободных людей или сошествие духа на плоть, если все, что мы видим, это картины наслаждающейся или терзаемой плоти? Даже ужас не охватывает при виде этих эксцессов, в которых совершенно не участвует сознание. "Колодец и маятник" Эдгара По вселяет ужас именно потому, что мы воспринимаем происходящее изнутри, глазами героя; героев же Сада мы воспринимаем только извне. Они такие же искусственные и движутся в мире так же произвольно, как пастухи и пастушки в романах Флориана. Вот почему эта извращенная буколика отдает аскетизмом нудистской колонии.

Оргии, которые Сад всегда описывает в мельчайших подробностях, скорее превышают анатомические возможности человеческого тела, чем обнаруживают необычные эмоциональные комплексы. Хотя Саду и не удается сообщить им эстетическую правдивость, он в общих чертах намечает неизвестные дотоле формы эротического поведения, в частности те, которые соединяют ненависть к матери, фригидность, интеллектуальность, пассивный гомосексуализм и жестокость. Никто с такой силой не показал связь восприятия с тем, что мы называем пороком; и временами Сад позволяет нам заглянуть в удивительную глубину отношений между чувственностью и существованием.

Примечательно, что в 1729 году Сад писал: "Я согласен, что чувственное наслаждение - это страсть, подчиняющая себе все остальные страсти и одновременно соединяющая их в себе". В первой половине этого текста Сад не только предвосхищает так называемый "пансексуализм" Фрейда, но и превращает эротизм в движущую силу человеческого поведения. К тому же во второй части он утверждает, что чувственность наделена значением, выходящим за ее пределы. Либидо присутствует везде и всегда гораздо шире самого себя. Сад, несомненно, предугадал эту великую истину. Он знал, что "извращения", которые толпа считает нравственным уродством или физиологическим дефектом, на самом деле связаны с тем, что теперь называется интенциональностью. Он пишет жене, что все "причуды... берут начало в утонченности", а в "Алине и Валькуре" заявляет, что "изыски происходят только от утонченности; хотя утонченного человека могут волновать вещи, которые как будто эту утонченность исключают". Он также понимал, что наши вкусы мотивированы не только внутренним качеством объекта, но и его отношением к субъекту. В отрывке из "Новой Жюстины" он делает попытку объяснить копрофилию. Его ответ сбивчив, но, грубо используя понятие воображения, он указывает, что истина предмета лежит не в нем самом, а в том значении, которым мы его наделяем в ходе нашего личного опыта. Подобные прозрения позволяют нам провозгласить Сада предтечей психоанализа.

К сожалению, его рассуждения теряют блеск, когда он принимается отстаивать принципы психо-физического параллелизма. "По мере развития анатомических знании мы легко сможем продемонстрировать связь между телосложением человека и его вкусами". Это противоречие поражает нас в странном отрывке из "120 дней Содома", где Сад обсуждает сексуальную привлекательность уродства. "К тому же доказано, что именно страх, отвращение и уродство вызывают особое наслаждение. Красота проста, а безобразие исключительно. И пылкое воображение, конечно же, предпочтет необычное простому". Хотелось бы, чтобы Сад подробнее описал связь между страхом и желанием, но ход его рассуждений резко обрывается фразой, снимающей поставленный им же вопрос: "Все это зависит от нашего устройства, органов и их взаимодействия, и мы способны изменить наши пристрастия к подобным вещам не более, чем переделать форму наших тел".

На первый взгляд кажется парадоксальным, что столь эгоцентричный человек обращается к теориям, начисто отрицающим индивидуальные особенности. Он умоляет нас не жалеть сил, чтобы лучше понять человеческую душу. Он пытается разобраться в самых странных ее проявлениях. Он восклицает: "Что за загадка человек!" Он хвастает: "Вы знаете, что никто не анализирует вещи лучше меня" и все-таки он уподобляет человека механизму и растению, просто-напросто забывая о психологии. Но это противоречие, как оно ни досадно, легко объяснить. Быть чудовищем, вероятно, не так-то просто, как думают некоторые. Он был очарован своей тайной, но он и боялся ее. Он хотел не столько выразить себя, сколько защитить. Устами Бламона он делает признание: "Я обосновал свои отклонения с помощью разума; я не остановился на сомнении; я преодолел, я искоренил, я уничтожил все, что могло помешать моему наслаждению". Как он без устали повторял, освобождение должно начинаться с победы над угрызениями совести. А что способно подавить чувство вины надежнее, чем учение, размывающее само представление об ответственности? Но было бы крайне неверно считать, что его взгляды этим исчерпываются; он ищет поддержку в детерминизме лишь для того, чтобы вслед за многими другими заявить о своей свободе.

С литературной точки зрения, банальности, которыми он перемежает свои оргии, в конце концов лишают их всякой жизненности и правдоподобия. Здесь также Сад обращается не столько к читателю, сколько к самому себе. Нудно твердя одно и то же, он как бы совершает ритуал очищения, столь же естественный для него, как регулярная исповедь для доброго католика. Сад не являет нам плод усилий свободного человека. Он заставляет нас участвовать в процессе своего освобождения. Этим-то он и удерживает наше внимание. Его попытки искренней употребляемых им средств. Если бы детерминизм, исповедуемый Садом, устраивал его, то он покончил бы с душевными терзаниями. Однако они заявляют о себе с такой четкостью, которую не в силах замутить никакая логика. Несмотря на все внешние оправдания, которые он с таким упорством выдвигает, он продолжает задавать себе вопросы, нападать на себя. Именно его упрямая искренность, а вовсе не безупречность стиля или последовательность взглядов, дает нам право называть его великим моралистом.

"Сторонник крайностей во всем", Сад не мог пойти на компромисс с религиозными взглядами своего времени. Первое же его произведение, "Беседа священника с умирающим", написанное в 1782 году, стало декларацией атеизма. Сад ясно изложил свои взгляды: "Идея Бога - единственная ошибка, которую я не могу простить человечеству".

Он начинает с разоблачения именно этой мистификации, потому что как истинный картезианец идет от простого к сложному, от грубой лжи к завуалированному обману. Он знает, что свергнуть идолов, которыми окружило человека общество, можно, лишь утвердив свою независимость перед небесами. Если бы человек не боялся жупела, которому он по глупости поклоняется, он так легко не отказался бы от свободы и истины. Выбрав Бога, он предал себя, совершив непростительное преступление. На самом же деле он не отвечает перед высшим судьей; у небес нет права на обжалование.

Сад хорошо понимал, насколько вера в ад и вечность способна возбудить жестокость. Сен-Фон играет с этой возможностью, со сладострастием представляя себе вечные муки грешников. Он развлекается, воображая дьявола-демиурга, воплощающего все природное зло. Но Сад ни на минуту не забывает, что эти гипотезы - только игра ума. Воспевая абсолютное преступление, он хочет отомстить Природе, а не оскорбить Бога. Его страстные обличения религии грешат унылым однообразием и повторением избитых общих мест, но Сад дает им собственное толкование, когда, предвосхищая Ницше, объявляет христианство религией жертв, которую, на его взгляд, следует заменить идеологией силы. Во всяком случае его честность не вызывает сомнений. Сад по природе был абсолютно не религиозен. В нем нет ни малейшего метафизического беспокойства. Он слишком занят оправданием собственного существования, чтобы рассуждать о его смысле и цели. Его убеждения шли из глубины души. И если он слушал мессу и льстил епископу, так это потому что был стар, сломлен и предпочел лицемерить. Однако его завещание не оставляет места сомнению. Он боялся смерти по той же причине, что и старости: как распада личности. В его произведениях совершенно отсутствует страх перед загробным миром. Сад хотел иметь дело только с людьми, и все нечеловеческое было ему чуждо.

И все же он был одинок. Восемнадцатый век, пытаясь упразднить Царство Божие на Земле, нашел себе нового идола. И атеисты, и верующие стали поклоняться новому воплощению Высшего Блага: Природе. Они не собирались отказываться от условностей категорической всеобщей нравственности. Высшие ценности были разрушены, а наслаждение признано мерой добра; в атмосфере гедонизма себялюбие было восстановлено в своих правах. Мадам дю Шатле, например, писала: "Начать с того, что в этом мире у нас нет никаких иных занятий, кроме поисков приятных чувств и ощущений". Но эти робкие себялюбцы постулировали естественный порядок, обеспечивающий гармоничное согласие личных и общественных интересов. Процветание общества на благо всем и каждому следовало обеспечить с помощью разумной организации, в основе которой лежал общественный договор. Трагическая жизнь Сада уличила эту оптимистическую религию во лжи.

В XVIII веке любовь нередко рисовали в мрачных, торжественных и даже трагических тонах; Ричардсон, Прево, Дюкло, Кребильон и особенно Лакло создали немало демонических героев. Однако источником их порочности всегда была не собственная воля, а извращение ума или желаний. Подлинный, инстинктивный эротизм, напротив, был восстановлен в своих правах. Как утверждал Дидро, в определенном возрасте возникает естественное, здоровое и полезное для продолжения рода влечение, и страсти, которые оно рождает, столь же хороши и благотворны. Персонажи "Монахини" получают удовольствие от "садистских" извращений только потому, что подавляют свои желания вместо того, чтобы удовлетворять их. Руссо, чей сексуальный опыт был сложным и преимущественно неудачным, пишет: "Милые наслаждения, чистые, живые, легкие и ничем не омраченные". И далее: "Любовь, как я ее вижу, как я ее чувствую, разгорается перед иллюзорным образом совершенств возлюбленной, и эта иллюзия рождает восхищение добродетелью. Ибо представление о добродетели неотделимо от представления о совершенной женщине". Даже у Ретифа де ла Бретона наслаждение, хотя оно и может быть бурным, всегда - восторг, томление и нежность. Один Сад разглядел в чувственности эгоизм, тиранию и преступление. Только поэтому он мог бы занять особое место в истории чувственности своего века, однако он вывел из своих прозрений еще более значительные этические следствия.

В идее, что Природа - зло, нет ничего нового. Саду нетрудно было найти аргументы в пользу тезиса, воплощенного в его эротической практике и иронически подтвержденного обществом, которое заключило его в тюрьму за следование своим инстинктам. Но от предшественников его отличает то, что, обнаружив царящее в Природе зло, они противопоставляли ему мораль, основанную на Боге и обществе, тогда как Сад, хотя и отрицал первую часть всеобщего кредо "Природа добра, подражайте ей", как это ни парадоксально, сохранил вторую. Пример природы требует подражания, даже если ее законы - это законы ненависти и разрушения. Теперь нам следует внимательно рассмотреть, каким образом он обратил новый культ против его почитателей.

Сад неодинаково понимал отношение человека к Природе. На мой взгляд, эти различия объясняются не столько движением диалектики, сколько неуверенностью его мышления, которое то сдерживает его смелость, то дает ей полную свободу. Когда Сад просто пытается наспех подыскать себе оправдание, он обращается к механистическому взгляду на мир. Как утверждал Ламетри, действия человека не подлежат моральной оценке: "Мы виноваты в следовании нашим простейшим желаниям не более, чем Нил, несущий свои воды, или море, вздымающее волны". Так же и Сад, ища оправданий, сравнивает себя с растениями, животными и даже физическими элементами. "В ее (Природы) руках я лишь орудие, которым она распоряжается по собственному усмотрению". Хотя он постоянно прячется за подобными утверждениями, они не выражают его истинных мыслей. Во-первых, природа для него не безразличный механизм. Ее трансформации дают нам основание предположить, что ею правит злой гений. На самом деле Природа жестока, и кровожадна, и одержима духом разрушения. Она "желала бы полного уничтожения всех живых существ, чтобы, создавая новые, насладиться собственным могуществом". И тем не менее человек не ее раб.

В "Алине и Валькуре" Сад уже говорил, что способен вырвать у Природы собственную свободу и обернуть ее против нее же. "Давайте отважимся совершить насилие над этой непонятной Природой, овладеть искусством наслаждаться ею". А в "Жюльетте" он заявляет еще решительней: "Раз человек сотворен, он более не зависит от Природы; раз уж Природа бросила его, она более не имеет над ним власти".

Человек не обязан подчиняться естественному порядку, поскольку тот ему совершенно чужд. Поэтому он свободен в своем нравственном выборе, который ему никто не вправе навязывать. Тогда почему из всех открытых перед ним путей Сад выбрал тот, который через подражание Природе ведет к преступлению? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно учитывать всю систему его взглядов. Истинная цель этой системы - оправдать "преступления", от которых Сад никогда и не думал отказываться.

Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14


Copyright © 2012 г.
При использовании материалов - ссылка на сайт обязательна.